Аморфофаллус

Аморфофаллус

Мой дед обожал растения. В нашем бакинском доме, построенном до революции, был огромный застекленный зимний сад. Там в кадках росли пальмы, кротоны и монстеры, по стенам вился плющ с кирказоном, и свешивались с потолка разноцветные орхидеи. Целый отсек был посвящен суккулентам: это была уже всецело моя работа, дед кактусы не жаловал, как заведомо бесполезные создания, а у меня они цвели без передышки, как и каланхоэ, алоэ, литопсы и прочая сухолюбивая мелочь.

Но у меня была одна мечта. Мечта, признаться, заведомо неосуществимая — аморфофаллус. Собственно, узнал я об этом растении случайно — увидел картинку в травнике XIX столетия. На литографии был изображен огромный резной лист и чудный цветок, похожий на каллу, только с синей оберткой. Подпись гласила: «Сей представитель африканской флоры процветает изрядным початком, желтого колера, уподобленным натуралистами Ааронову жезлу, с оберткой лиловою, а то и пунцовою». Травник этот, спустя годы, я продал в Москве, учась на втором курсе Меда, в «Букинисте» на Парке культуры, когда действительно нечего было есть. Помню, как перед продажей тщательно просмотрел каждую картинку, стараясь запомнить на всю жизнь. А тогда, за 10 лет до того, я заболел аморфофаллусом, и везде его искал. Но, увы, в цветочных магазинах города его не продавали. Там даже не знали о таком.

Ближе к своему дню рождения я рассказал деду и показал ему картинку, хоть и был уверен, что уж такое редкое растение деду точно не достать.

— И что, какая-то проблема? — сказал тогда дед, снисходительно улыбаясь.

Через неделю подъехала машина и встала под балконом, два грузчика занесли к нам в зимний сад бочку с землей, и дед, торжественно развернув газету, показал мне огромную бугристую картофелину. Это и был аморфофаллус, вернее, его клубень. Дед торжественно передал мне, и я вкопал в бочку. У меня установился ритуал: проснувшись, я первым делом бежал в сад к бочке и глядел, проклюнулся ли аморфофаллус. Прошла неделя, две, но никаких намеков на росток не было. И однажды дед нашел меня у бочки рыдающим.

— Это все из-за тебя, — кричал я деду сквозь слезы. — Ты туда чай выливал, и он из-за этого умер, умер!

— А, слушай, не стыдно тебе? Терпения нету, что ли? Подожди, да, никуда не денется!

И действительно, никуда не делся: через пару дней вышел сочный фиолетовый росток и очень быстро превратился в знаменитый единственный лист, плотный, резной, как с картинки. Такой единственный лист вырастал каждый раз и становился больше год от года, но знаменитый цветок так и не появлялся. Аморфофаллусы цветут очень редко, некоторые виды — раз в столетие.

— Ничего, зацветет, я не увижу — ты увидишь, — говорил дед, выливая в бочку остатки заварки.

В начале 90-х все наши уехали из Баку, кто куда: в Россию, в Америку, в Израиль.

Продавались частные дома нашего квартала Джуут Махалля. Мусульман в нашей части города было немного, тут были, в основном, частные владения, с дореволюционных времен принадлежавшие еврейским семьям. Только через улицу от нас, в доходном доме с питерским двором-колодцем, по меркам нашего квартала довольно большом и роскошном, целый этаж принадлежал азербайджанке, зеленоглазой, еще довольно красивой, несмотря на возраст, женщине. Ей было около 50-ти лет, таких называли у нас «хала». Говорили, что она была любовницей Алиева. Так это, или вранье, проверить невозможно. Одно только знаю: она была приветливая и интеллигентная тетка, незамужняя, работала врачом. Я несколько раз доносил ей до дома сумки, как было принято в старом Баку. Других азербайджанцев вблизи не было. Они были, конечно, в школе, были у мамы на работе, но это были свои, бакинцы, у них азербайджанские фамилии, но больше ничего особенного — они были такими же, как мы.

А тут появились настоящие, исконные. В соседних домах постепенно исчезали тамошние дяди Гриши и тети Доры, и взамен поселялись они. Почти всегда их вселение сопровождал (на самом видном месте, в середине двора) вырванный с корнем унитаз — белый трон европеизации, вынесенный из своего тронного зала. Это было главным признаком, как говаривали в раннее советское время, «коренизации».

Пришельцы выглядели довольно гротескно: приземистые, крикливые и озлобленные, нечеловечески маленького роста, с короткими шеями, заросшие густым волосом, абсолютно без лбов, с кривоногими старообразными женщинами в платках, с детьми, непохожими на детей, с жуткими азиатскими шрамами — кто в детстве упал с яблони, кого конь лягнул, кого укусил осел. Почти все время они проводили во дворах, сидели на порогах и лестницах или на корточках возле стен, задумчиво ковыряя в носах и зубах.

Когда-то, еще в советское «мирное» время, в город приезжали выходцы из мусульманских окраин, уроженцы Ленкорани какой-нибудь или Нахичевани. Это были молодые люди, сознательные нацкадры, колхозные комсомольцы, решившие сменить образ жизни. В городе их называли «чушками» и не слишком любили — высмеивали за овчины, ковровые носки и мохеровые шарфы, а также за то, что, оказавшись среди городских женщин, ходящих, по их представлениям, практически голышом, несчастные чушки совершенно теряли голову: порой принимались тереться о женщин в автобусах, за что их постоянно лупили.

Так вот, рядом с этими новыми пришельцами любой «чушка» показался бы скрипачом из консерватории. Эти, новые, были мусульманами из Армении, называли их за глаза «еразами», были они земледельцами и до начала карабахского конфликта вовсе не планировали поселяться в городе. Сразу стало понятно, что говорить с этими людьми решительно не о чем: они только здоровались и провожали прохожим глазами, невыразительными, как отверстия в электрической розетке. Их становилось все больше, бакинцев же — все меньше.

Между тем, цена на жилплощадь упала до мизера, дед мой не торопился уезжать, а продать без его участия квартиру было невозможно.

С новыми жильцами окрестных домов он легко нашел общий язык: дикари уважают стариков. Между тем, лицо деда стало приобретать античное благообразие, ну, прямо тебе библейский патриарх. И тогда же мне стало ясно: такое выражение придает обычно не набор мудрых мыслей, рождающихся под сводом черепа, а распад нейронов, деградация нервной ткани, одним словом, слабоумие.

Меж тем, не только армяне (тех след простыл давно), из города уехали почти все евреи и русские, во всяком случае, все мои ровесники уехали. Город был мрачен, совсем без ночного освещения, на улицах проходили облавы, хватали молодежь без разбора и отправляли воевать под Степанакерт, а во всех кабаках и бильярдных, там, где еще каких-нибудь 2-3 года назад сидели мы, теперь толпились еразы, причем, вполне призывного возраста. Они считались беженцами, и на войну их не брали. Я почти все время торчал дома, почитывая нашу библиотеку. Именно тогда я одолел прежде не интересовавших Брета Гарда, Диккенса, Грина и прочую многотомную макулатуру, приобретенную ради красоты корешков еще в начале 80-х.

Как-то мы с дедом пошли в магазин — в хлебный на Торговой. Магазин этот, еще за несколько лет до того, претерпел метаморфозу: знаменитые бакинские буханки, колдовски вкусные, с корочкой цвета осенней листвы, которую, идя домой, было невозможно не надкусить, исчезли, уступив место зверским лепешкам, чурекам и прочей пастушеской выпечке, а также черствым кирпичам, которые мы в прежние времена не брали. Попутно несколько раз поменялось объявление в рамке, запрещавшее трогать хлеб руками: сначала оно сменило язык и стало призывать по-тюркски, потом слово «администрасья» было сменено на «мюдюрийят», а в самом конце кириллица сменилась латиницей. В общем, шли мы в магазин «Чёряк», который все советское время продавал хлеб, а теперь стал, наконец, продавать чуреки и, подойдя, мы стали свидетелями свалки. Хлеба в свободной продаже не было, его привозили в определенное время, и всякий раз выстраивалась очередь. И в тот раз она была огромная, на полквартала, люди в ней толкались и вопили. Быдло, как водится, настоявшись, переходило к наболевшему национальному вопросу. Какого-то несчастного уже выпихивали из толпы, обвинив в армянстве, но тот не отдавал свое место без боя: направив палец на гонителей, в свою очередь, энергично уличал их в армянском происхождении. Кульминация, видимо, случилась еще до нашего появления: какой-то мужчина с окровавленным лицом сидел на асфальте, повторяя по-тюркски:

— Мусульмане, что вы творите? Мусульмане, вы что, с ума сошли, мусульмане?

Две сердобольные азербайджанки вытирали ему лицо платком. В трех шагах какой-то очередной ераз в калошах картинно рвался в бой, его держали еще трое таких же.

Тут же рядом полный старик в кепке вопил по-русски, вставляя, впрочем, восточную брань, что у него дед и прадед были муллами, а тот, кто обозвал его армянином, подлец, животное, и азербайджанцем быть не может по определению. Старуха рядом, видимо, жена, растопырив коричневые ладони, проклинала кого-то истошным голосом. Был еще милиционер, или ОПОНовец, ну, в общем, какой-то мужик в форме, который, не вмешиваясь, без интереса наблюдал происходящее. По виду он тоже был еразом.
Мы не встали в очередь. Ушли.

— Дедушка, тут невозможно жить, понимаешь? – сказал я ему в тысячный, наверное, раз.

— Уезжай.

— Как то есть уезжай, как уезжай? Надо квартиру продать.

— Я не поеду, продать не дам. А ты езжай.

И в этом ответе, в его столь будничном, совершенно спокойном голосе, было столько презрения к покорному слуге, столько подтверждений той истины, что мне его не уговорить, что я буквально озверел.

Мы молча шли обратно, меня трясло от злости и от всего увиденного, а он семенил себе бодренько, как козлик, перебирая четки, со спокойным лицом, и где-то на улице Гоголя (тогда уже не Гоголя, а имени какого-то только им известного бея) я взял его за рукав и остановил.

— Как это езжай, а где я буду жить?

— Найдешь где.

— Это мой, блять, дом тоже, я же на улице жить не буду?

И тут он сказал то, что заставило меня сделать нечто непредставимое, чего я никогда прежде не смог бы даже во сне увидать.

Он сказал на языке этих бесконечных еразов и чушек, которым мы в Баку никогда не пользовались, наречием этих давящихся в очереди восточных простецов, этой черни:

— Мяння ня (Мне какое дело)?

Сказал так же спокойно, глядя тем же самым фирменным взглядом, по-азиатски пустым, хладнокровно и безо всякого чувства сказал. А я взял его рукой за лицо и толкнул от себя. Он упал в сугроб и несколько секунд лежал так, нелепо растопырившись, и его приторное благообразие, наконец, сошло: он выпучил глаза, раззявил рот и стал напоминать испуганное травоядное животное, онагра, провалившегося в арык. Позже, учась в институте, наблюдал у людей эти глаза: они бывают у больных в психосоматическом отделении. А тогда, наверное, я видел такое впервые. Меня охватил стыд и ужас, и я стал спешно его поднимать, а он был рослый, тяжелый старик. Я еле его поднял и стал отряхивать от снега. Дед держался за меня подрагивающей ладонью и что-то неразборчиво бормотал.

Через пару дней я уехал в Москву.

Когда стали, наконец, продавать бакинскую квартиру вместе с зимним садом и всей обстановкой, я снова приехал в Баку. Наш «маклер», дальний родственник, пожилой ловкач, прихрамывавший после инсульта, сильно похожий на деда с траурного портрета, приводил потенциальных покупателей, солидных мусульман. Все они были, как на подбор, словно изготовлены хирургически на острове доктора Моро. Они обязательно пили чай и сбивали цену: «В такой время стока апасны люды есть в городе, сюда могут пирти, занять, слушай». А время и впрямь было нехорошее, и «маклер» всякий раз кивал головой, мол, надо соглашаться. В конце концов, отдали этот дом за бесценок самому жуткому из всех — золотозубому милиционеру из Армении, словно сошедшему с картины Модильяни, у которого один глаз был выше другого, а на лбу красовалась фиолетовая родинка размером с виноградину. Пока дядя, препираясь с «маклером», считал деньги, что милиционер вытащил из полиэтиленового пакета, я выскочил в зимний сад и подошел к бочке. А там, о, чудо, вместо листа красовался долгожданный бутон — огромный, опалесцирующий, в разноцветных разводах, словно инопланетный. Тот самый «ааронов жезл» из травника. Ему, наверное, оставался день до раскрытия. Я сломал его и, сунув руки в землю (так, наверное, золотоискатели нашаривали в песке самородное золото), нащупал клубень и вытащил его из земли, оборвав корни. Затем вышел на пожарную лестницу, которую в Баку называли «черным ходом», бросил и стал топтать. Клубень был жесткий и не поддавался, и тогда я круглым камнем, на котором дед правил ножи, расплющил его в лепешку…

Амирам ГРИГОРОВ

Հետևեք մեզ նաև Telegram-ում